Страшные истории
Со всего интернета
Читать случайную историю

Что-то притворяется моим отцом

Врачи не дали мне посмотреть на тело отца. По крайней мере, целиком.

Я стоял над окровавленной простынёй, под которой лежал отец, в морге, похожем скорее на холодильник. Холод, в воздухе — стоялый запах плоти и химикатов. Врачи сказали, что лицо не узнать. Я представлял себе под простынёй, накрывавшей его лицо, распустившийся красный цветок; седые усы, выкрашенные в розовый; старую голову, наконец вскрытую двенадцатым калибром, выпущенную из костяной темницы. Он сбежал от себя, сбежал от собственной жизни. Трус.

Тогда я ничего не почувствовал и ничего не запомнил. Ни слёз, ни рыданий, ни горя от потери. Помню только запах человеческих останков и спирта. Такой больничный, такой неестественный запах. Об этом я и думал, сидя перед нашим семейным адвокатом, пока он зачитывал завещание отца. Говорю «семейным», хотя на самом деле из всей семьи остался только я. Один во всём мире.

— Он оставил вам немного. Только вот это письмо, которое передал мне месяц назад, — начал адвокат; его лысина поблёскивала в резком белом свете стерильного кабинета. — Сейчас я вам его прочту. — Он раскрыл жёлтую папку и достал последние слова отца, обращённые ко мне.

Сын мой. Мой последний луч радости.

Прости, что я тебя бросил. Прости, что выбрал лёгкий путь. Я знаю, каким обманутым ты, должно быть, себя чувствуешь, как несправедлив я был. Я не стану оправдываться. Могу лишь молить о прощении. Видит бог, ты заслуживаешь целой горы извинений. Меня утешает только то, что теперь ты сам себе хозяин. Жаль, что я не увидел тебя ещё один, последний раз. Я тебя люблю.

Знай, что это было моё решение, мой выбор. Ты тут ни при чём. Если бы диагноз не был таким страшным, таким невыносимым, я бы остался, я бы дошёл с тобой до самого конца. Мой добрый, верный сын. Мой милый мальчик. Я тебя люблю. Люблю.

Я почувствовал, как из какого-то тёмного угла внутри поднимаются слёзы. Я сопротивлялся изо всех сил. Стиснул зубы, дышал тяжело, будто грудь ворочала камни. В последний раз я видел его на Рождество два года назад. Он усох вдвое. Усох в той инвалидной коляске — жалкая горстка костей. Отгородился от мира. Адвокат продолжил.

Оставляю тебе всё то немногое, что у меня есть. Всё моё имущество — твоё, включая дом, где прошло моё детство. Умоляю тебя: продай его и забудь. Это дурной дом для детей. Но если ты всё же окажешься в его стенах, знай: что бы ты там ни нашёл, что бы ни увидел, — не обнимай это. Это не я. Не я. Нет. Посмотри на него. Посмотри как следует. Милый мой мальчик, я тебя люблю. Люблю. Люблю.

Я сжался в комок и разрыдался. Даже в конце бред исказил его последние слова. Так я, во всяком случае, тогда подумал. Не будет извинений за побои, за ночи взаперти под домом — за немытую посуду, за разбитые вазы. Наверное, я был зол. Будто чьи-то страшные руки выкручивали мне внутренности. Он ушёл от расплаты, отгородился от неё, и память о его жестокости размыло десятилетиями и угасающим рассудком — так, что винить стало некого. Адвокат пробормотал соболезнования и подвинул ко мне по белому пластиковому столу коробку с салфетками. Он отдал мне какие-то документы, ключ от банковской ячейки и ключи от родительского дома. Туда я и поехал первым делом после поминок, которые прошли тихо и без свидетелей.

Сам дом был в запустении. Он стоял на холме в одиночестве — внушительный и неподвижный. Кренился влево: фундамент заложили на мягком грунте. Над ним висела вечная пасмурная хмарь, а рядом тёмный лес зиял тысячей деревьев, будто молчаливые солдаты на страже. Войдя, я нашёл лишь гулкую пустоту. Полы были в толстом слое пыли и помнили время, когда гостиная ещё была обставлена: на досках проступали светлые прямоугольники там, где когда-то стояли диван или журнальный столик. Как будто я вошёл в огромный мавзолей — из тех, где имена погребённых давно забыты.

Вот тогда я и увидел отца на кухне.

Он был моложе. Ещё с волосами — чёрными, густыми, — с лицом, которое ещё не изрезала целая жизнь разочарований и страха. Точь-в-точь как на снимках из нашего запылённого альбома.

— Пап? — Он сидел на кухне и читал газету.

— Привет, малыш. Кофе будешь? — Он кивнул на плиту, где стоял кофейник; над ним лениво поднимался пар. Пахло изумительно. Лицо было целым. Никакого распустившегося цветка из мозгового вещества и дроби, никаких розовых усов и потухших глаз. Просто он. Просто папа.

Я подошёл, взял кофейник и налил себе. Не знаю почему — может, ещё не дошло, — но я был спокоен. Расслаблен. Как будто он никогда не брал в рот ствол. Это был мой отец. Мой отец.

— Ты ведь не мой отец?

— Нет, — сказал он. — Жаль, что так вышло с твоим стариком. Со мной. Прости, сынок. — Он перевернул страницу, а я отпил кофе. Вкусно. — Хотел бы я быть им. Хотел бы не быть просто жалким его отголоском.

— Тогда что ты такое? — спросил я, шаркая ногами под кухонным столом и вороша десятилетиями нетронутый сор. Не говоря ни слова, человек, притворявшийся моим отцом, встал и пошёл к лестнице. Он был выше отца. Руки слишком длинные, локти не там, где должны быть. Я поднялся за ним.

— Это был — то есть это мой кабинет. Он держал здесь коллекцию пластинок. Я тебе рассказывал? — сказал он, вводя меня в комнату, где от пола до потолка громоздились виниловые пластинки. Он вытащил одну, с помятым конвертом. Тяжело двинулся к проигрывателю — ноги неправильные, колени там, где должны быть бёдра, ещё один сустав делит голени пополам. Он поставил «Heartaches» Эла Боулли.

— Они с твоей матерью любили эту песню. — Он покачивался в такт. Это был одинокий танец, и я стал покачиваться вместе с ним. Он танцевал, как мой отец. Я закрыл глаза и представил, что здесь мама с папой — покачиваются вдвоём, молодые и хмельные, целуются, а тоскливая песня расходится эхом по притихшему дому-мавзолею.

Песня закончилась, проигрыватель зашипел, и я с ужасом осознал разверзшуюся тишину дома. Будто стоишь над огромной ямой, которая сулит падение, падение, падение — без дна. Бесконечная высота, жуткий полёт в ничто. В ничто. Ни одной вещи на дне. Ни единой.

— Ты ни разу не приезжал к нам. Столько лет — только я, твоя мать и сестра. Ты даже на похороны матери не пришёл. Почему?

— Ты знаешь почему.

— Пожалуй, знаю.

— Я тебя ненавидел. И до сих пор ненавижу.

— Я не твой отец. Но я — это он. Я знаю его лучше, чем он знал себя сам, — начал он. — Я знаю, как та коляска натирала ему бёдра, как метался его разум в последние дни. Его мысли всё возвращались сюда. Возвращались к тебе. — Он порылся в стопке пластинок и вытащил «Blackbird» «Битлз». — Он не держит — не держал на тебя зла за то, что ты сторонился. Он знал, что был неидеальным отцом, понимал, как больно тебе было смотреть, как он усыхает в этом кресле, теряя себя с каждым днём. Он тебя любил, малыш. — Он опустил иглу, и по дому разнёсся перебор вступления. — И до сих пор любит.

Он обвил меня длинными руками, и я разрыдался, уткнувшись в его костлявые, пустые плечи. Он был такой холодный. А может, это я был холодный. Я обнял его в ответ, и в этот миг я обнимал человека, который каждый день держал меня за руку и приходил ко мне в школу в обеденный перерыв. Человека, который заставил меня пойти в ремесленное училище, когда я мечтал стать юристом. Человека, который возвращался с двенадцатичасовых смен с улыбкой на лице и сажал меня на плечи, а позже, когда я пошёл в старшие классы, приносил мне после ночной смены кружку тёплого какао. Он не был моим отцом — и всё же был.

Весь день мы ходили по дому, отвоёвывая его у неподвижности. Диван сюда, тумбочку туда — и вот мы уже жарили себе стейк. Я занялся картошкой, он — мясом. Скоро мы сидели, склонившись над кухонным столом, в воздухе висела пыль, как застывший в вечности сигаретный пепел, мы потягивали вино и смеялись до боли в животе. Он рассказывал истории, которых мой отец мне никогда не рассказывал. Иногда мне казалось, что я снова маленький, — пока я не видел, как он режет вырезку, и не смотрел на его руки. В конце концов пришло время уходить.

— Уже уходишь? — заныл он. Мы оба были слегка пьяны. Или, может, оно притворялось пьяным.

— Ага. У меня ещё куча дел, — сказал я, наевшийся, поднимаясь на нетвёрдые ноги, с лёгкой тошнотой.

— Ну-ну, осторожно. — Он встал и закинул мою руку себе на плечо. — Давай-ка поставим тебя на ноги, а? — Оно проводило меня до двери.

— Это было хорошо. Правда хорошо. — Я смотрел в тёмный лес, ещё более тёмный из-за ночи и тихого шелеста дождя по траве.

— Да, малыш. Настоящий праздник, — сказал он, прижимая меня к себе. — Только не заставляй меня ждать ещё два года. — От этих слов стыд захлестнул мне сердце: я подумал об отце, как он ёрзает в инвалидной коляске в очередной одинокий сочельник, прижимая дуло дробовика к нёбу, держа его, как новорождённого. Он поцеловал меня в лоб, провожая до машины.

— Ах да, кстати. Я знаю про записку, которую он тебе оставил.

— Что?

— Записку. Завещание. Ту, где сказано не слишком-то ко мне привязываться. — Кровь застыла у меня в жилах, к горлу подступила тошнота. — Не бледней. Эй. Посмотри на меня. — Я уставился в его чёрные глаза, такие знакомые и такие неправильные. — Я тебя люблю, дружок. Хорошо?

— Да.

— Только сделай мне одолжение. Помнишь ключ от банковской ячейки, который я оставил? Забудь про него.

— Да, — сказал я, борясь с каждым порывом ног броситься наутёк. — Забуду.

— Люблю тебя, дружок, — сказал он. Я смотрел, как эта тварь уменьшается в зеркале заднего вида — высокая, долговязая. Силуэт казался высоким и тонким, измождённым и нечеловеческим. Я не могу это описать.

Дни шли в смятении и противоречиях. Я ненавидел отца, ненавидел то, что он сделал со мной, с нашей семьёй, — и всё же какая-то часть меня ждала новой встречи с той тварью, с существом, которое было лучшей частью моего отца, зерном, отделённым от плевел. Через несколько дней я поехал к ячейке. Яркий тёплый свет банка слепил глаза, как тысяча злых солнц.

Я открыл маленькую ячейку, одну из сотен. На мгновение замер. Я ведь любил его, отца. Что я узнаю, открыв ячейку? Что там для меня? Ради чего я потеряю то немногое хорошее, что осталось от отца? Ради правды? Ради горького знания, которое сведёт отца в могилу во второй раз? Я уже представлял себе — тысячу вечеров в том тёплом доме, в том пыльном склепе. Мы будем слушать пластинки, говорить о мире, о его — об отцовской жизни. Будем есть за тем столом, отец и сын, и я больше не буду один. Не буду последним, кто остался. Но я всё равно открыл её.

Внутри лежала огромная, потускневшая оловянная шкатулка для украшений, вся в ямках там, где раньше, наверное, были камни. Когда-то на ней был замок. Открыв её, я нашёл стопку фотографий. Сверху — снимок отца в молодости: он позирует с семьёй перед старым домом. У его отца слишком много зубов, слишком много локтей, слишком длинные руки. На следующем снимке — его отец в молодости, на семейном портрете. У его отца, моего прадеда, — выгнутая сутулость, чересчур широкая ухмылка и глаза, белые, как сигаретный пепел, взгляд которых пронзает время и пространство. Я перебирал фотографии дальше, и на каждой — мальчик, семья и отец, который не отец. Так продолжалось, пока снимки не стали чёрно-белыми, а потом я уже разворачивал свёрнутые в трубку картины маслом — и всюду находил новое воплощение той твари. Слишком много глаз, слишком много волос, слишком высокий, слишком низкий, а иногда слишком человек.

Среди этих картинок, на самом дне ячейки, лежал клочок ветхой бумаги. На нём — детский рисунок восковыми мелками. Кривой, изображал супергероя, а сверху большими красными буквами: МОЙ ПАПА. Это был мой рисунок. Он хранил его в ячейке бог знает сколько лет. Я опустился на колени и плакал на мраморном полу, чувствуя кипящую ненависть к отцу, но больше всего — к себе. Я всё ещё любил его.

Хотел бы я сказать вам, что сжёг всё остальное и послушался отцовского совета. Оставить дом. Продать и забыть. Но в ту ночь я вернулся в тёмную квартиру. Пока я ел, стук приборов о фарфор разносился эхом по пустым спальням и запылённым рамкам с людьми, которых больше нет. Это сводило меня с ума. Сводит до сих пор. Одиночество. Темнота. Пустые комнаты, с которыми я так и не понял, что делать. Холодная постель, грязная посуда — там, где когда-то я заставал маму за уборкой, — свободная комната, которую сестра непременно застолбила бы за собой. Я всё думал: что бы они сказали, увидев моё жильё? Засмеялись бы? Заплакали? Накричали бы на меня за то, что я ушёл?

В конце концов я вернулся туда.

Но дверь открыл не отец. Открыл я. Точнее, что-то, похожее на меня.

— Заходи, — сказало оно. — Я заварил лапшу быстрого приготовления. Нашу любимую.

— Какого чёрта?

— А что? Ждал своего старика? — спросило оно, стоя в дверях. — Да заходи уже.

И я вошёл. Всё было ровно так, как мы оставили. Стулья, столы — всё. Мы сели на кухне, единственном месте в доме, где работала лампочка, и ели молча, всасывая солёный бульон, будто это воздух.

— Было больно, знаешь, — сказало оно, гоняя лапшу по вилке. — Он — я был в сознании ещё добрую минуту после выстрела.

Я молчал. Слышал только, как стук вилки о миску расходится эхом по пустым комнатам.

— Почему ты ни разу к нему не приехал? Слишком зол был? — Оно ело лапшу, всасывая её без остановки, и чавканье разносилось по всему дому.

— Он запирал нас с сестрой в подвале, знаешь, — есть я не мог, только крутил и крутил лапшу, пока в бульон оседала пыль.

— Из-за разбитых ваз и немытой посуды. Знаю.

— Бил маму и вонял…

— Виски. Чёрт, я ведь помню, как избил тебя до отключки, когда застукал, что ты его потягиваешь. — В этот момент я услышал, как тысяча ног заметалась по дому, забегала, поползла, — пока сотни тёмных лиц не спрятались у самой границы кухонного света, глядя немигающими глазами, и белки их сияли из темноты, как жемчужины на дне бездны. Я видел их — лица, наваленные на лица, с широко раскрытыми, безумными глазами.

— Так ты понимаешь? Мне пришлось уйти.

— И бросить сестру тоже? Мать? Ты вообще о них думаешь? Чёрт, ты хотя бы знаешь, как они умерли?

Мне нечего было ответить. Это была правда. Как только я устроился подмастерьем, я ушёл. Сбежал. Даже не потрудился прийти на похороны мамы. Или сестры.

Я поднялся, и не успел ничего сделать, как из темноты метнулись шаги. Холодные руки удержали меня на месте; мозолистые пальцы вонзились мне в кожу, и каждый с тошнотворным хлопком продавливал её до крови.

— Ты сбежал, думая, что сможешь уйти. Но мы с тобой одно и то же. Мы отголоски своих отцов. Ты — такой же свой отец, как я — это ты, — сказал он, вставая из-за стола и направляясь ко мне.

— Пошёл ты! — выдохнул я сквозь боль.

— Признай это. Ты и есть твой отец.

Пальцы вонзались всё глубже. Я почувствовал, как их кончики достают до костей. Мне оставалось только кричать и вырываться, пока сотня рук держала меня и тянула во тьму.

И тут что-то выпало у меня из кармана. Рисунок.

Тварь подняла его, развернула и долго в него всматривалась. — О, — сказало оно. — Я и забыл. — Он взял рисунок и прижал к груди. — Я тебя люблю, малыш. Вот это было правдой.

А потом, в мгновение ока, дом снова замер, и сотни безликих тварей юркнули обратно в стены и под землю. Осталось только эхо моего дыхания — дом снова стал мавзолеем.