Страшные истории
Со всего интернета
Читать случайную историю
Не пропускайте обновления! Подписывайтесь на наш телеграм-канал! Наш телеграм-канал

Пустоту нужно кормить

Пустота была здесь, сколько я себя помню. В детстве я думал, что она есть в каждом доме. Мне казалось, нет ничего обыкновеннее: она просто сидела в глубине родительского подвала. Я давно уже вырос, а Пустота всё там же, где была всегда, ждёт во тьме со своим ненасытным голодом. С тех пор как я научился ходить, она требовала, чтобы её кормили.

Как я быстро понял, аппетит у неё был своеобразный. Всё сырое, консервированное или иначе не тронутое человеческой рукой она отвергала. Зато всё, во что я вкладывал старание, она пожирала с жадностью. Началось с той еды, которую можно ждать от шестилетки, приготовленной им самим или утащенной тайком: бутерброд с арахисовым маслом и джемом, кусок фарша, стащенный с ужина, пока родители не смотрели. Но сколько бы еды я ни проносил в подвал, ей всегда было мало. Вскоре я перешёл к средствам необычным. Рисунок восковыми мелками. Картинка, нарисованная пальцами красной и синей краской. Листок, на котором я впервые учился писать буквы.

Родители так и не заметили пропажи еды и, похоже, не замечали и всего остального. Не знаю, было это милостью или несчастьем. Пустота, во всяком случае, при всей своей кажущейся прожорливости ела весьма благовоспитанно. Она никогда не оставляла ни крошки и никогда не отказывалась от угощения. В этом я находил некоторое утешение. Было своё удовлетворение в том, чтобы знать: что бы ни говорили о моих неряшливых бутербродах или детских рисунках, Пустота всегда их примет, какими бы неаппетитными они ни были.

Но чем старше я становился, тем честолюбивее делались мои подношения. Я обнаружил, что могу делать вещи, не имеющие никакого практического назначения, и что они тоже угождают её аппетиту. Набросок глаза. Фигурка, отдалённо напоминающая голову, вырезанная отцовским швейцарским ножом с огромным терпением. Стихотворение о разбитом сердце, написанное на полях школьной тетради одним дождливым днём и отнесённое вниз с немалой гордостью. Пустота поглощала всё. Она не делала разницы между деревянной фигуркой и стихотворением, между тщательно подобранными словами и неуклюжей резьбой по дереву. Каждое она проглатывала с той же жуткой готовностью, а я в своём ребяческом неведении принимал это за похвалу.

Лишь повзрослев, я начал задумываться, что становится с тем, что она съедает. Однажды, в десять лет, я спросил её об этом, хотя и знал, что ответить она не может. Несколько лет спустя я спросил снова, и это было уже не столько вопросом, сколько мольбой. Но Пустота не говорила. Она никогда не подавала признаков жизни, кроме тех случаев, когда я приносил ей что-то новое. Тогда она разевала свою огромную, лишённую света пасть, обволакивала мою руку целиком, и всё, что я сделал, вырывалось у меня из рук и переходило в её владение.

Со временем я стал тщательнее готовить свои подношения. Однажды я четыре недели лепил фигурку из глины (куда менее грубую, чем та старая деревянная голова) и корпел над каждой деталью, пока не перестал находить в ней изъяны. Она была точь-в-точь моя сестра: девочка-подросток со светлыми локонами, которые, казалось, струились в неподвижном воздухе. Я отнёс её Пустоте, сердце колотилось о рёбра, поднёс её к этой жуткой тьме и стал ждать. Как обычно, Пустота проглотила мою руку и всосала скульптуру в свою пасть. И, как обычно, та исчезла. И, как обычно, от недель работы у меня ничего не осталось.

Я говорил себе, что ещё не сделал ничего достойного её внимания. Что всё это были пробы. Эта мысль утешала, ведь она оставляла мне цель, за которой можно гнаться. Всегда находилась ещё одна страница, которую нужно заполнить, ещё одна вещь, которую нужно вылепить, смастерить. И раз уж Пустота ничего не говорила о том, что я ей дал, что ж, значит, мне просто нужно дать ей что-то получше.

Следующей моей работой стала скульптура маминого лица. Поначалу я этого не задумывал: я лишь хотел превзойти прежние попытки и решил, что человеческое лицо со всеми его тонкими особенностями даст мне для этого достаточно возможностей. Шли дни, и я ловил себя на том, что припоминаю точное расположение её черт: маленькую складку между бровей, когда она была встревожена, едва заметные морщинки вокруг рта и над верхней губой, набрякшие мешки под глазами, кончик носа, чуть-чуть повёрнутый влево. Я работал почти два месяца, и когда наконец встал перед законченным бюстом, меня охватила необъяснимая тоска. Сходство было верное, думал я, это была, пожалуй, лучшая вещь из всех, что я когда-либо делал. Я почти мог представить, что передо мной стоит она сама, если бы она немного похудела и была сделана из глины. Но это было не... то. Что это было за «то», я не знаю. Совершенство, может быть. Недостижимая мечта, которую видел во сне человек с несовершенными руками и ограниченным умом.

Тем не менее в тот же вечер я отнёс бюст вниз. Пустота приняла его так же, как принимала всё остальное: обволокла мою руку по запястье и всосала бюст в свои глубины. Я смотрел, пока не исчез последний бледный завиток глины. Потом убрал руку, стряхнул с пальцев остатки глины и поднялся наверх.

Примерно тогда же каждый раз, заканчивая работу, я стал испытывать крайне неприятное чувство. Поначалу в самом создании было удовольствие, тихое довольство, которое оставалось со мной, даже когда сама вещь отдавалась Пустоте. Теперь же удовольствие словно вытекало из меня в предчувствии последнего спуска по лестнице. Я часами сидел перед незаконченной работой, страшась мгновения, когда она будет завершена, и всё же не в силах её бросить, ведь какой смысл делать вещь, если не для того, чтобы накормить Пустоту? И какой смысл её кормить, если не для того, чтобы сделать что-то, достойное её внимания? Я всё безжалостнее разглядывал свои работы, находил изъяны там, где прежде меня ничего не смущало, и бился над их исправлением с таким отчаянием, что это было бы смешно, если бы так не изматывало. И всё же я не мог заставить себя утаить подношение. Мысль о том, чтобы оставить что-то себе, позволить законченной работе остаться у меня, аккуратно убранной за стекло витрины, казалась своего рода предательством.

Следующая попытка была иной. К тому времени я неплохо овладел искусством лепки и решил попробовать изобразить не человека. Быть может, Пустота жаждала того, чего никогда не видела. Не прошло и часа после этой мысли, как мне на глаза попались отцовские карманные часы. Старомодная вещь, как и большинство его вещей. Латунный корпус потускнел от времени, стекло было исцарапано в десятке мест, но стрелки шли всё так же ровно, как в тот день, когда часы купили. Я видел их тысячу раз, свисающими из кармана его жилета или лежащими рядом с ним на обеденном столе, но никогда особенно о них не задумывался. Теперь же я изучал каждый мелкий изъян, каждую неглубокую бороздку на металле, каждую бледную цифру на циферблате.

Я принялся за работу в тот же вечер и почти месяц почти ничем другим не занимался. Сначала я вылепил корпус, потом циферблат, потом тонкие стрелки и особенно постарался выставить их точно на тот час, что показывал оригинал. Я даже нашёл время раскрасить их, купив краски на все деньги, что остались от летней подработки. Закончив, я положил двое часов рядом. Их почти невозможно было различить. Впервые за много месяцев я почувствовал гордость. Широкий луч света, согревающий меня изнутри, как батарея. С новой уверенностью я понёс своё творение вниз. Вот оно, думал я. Пустота удостоит меня ответом, признанием. Может быть, она помедлит, хотя бы на мгновение, прежде чем поглотить нечто, сделанное с таким тщанием.

Я протянул руку. И не успел я моргнуть, как тьма проглотила скульптуру. Глину, краску, усилия. Она проглотила всё, что я в неё вложил, и ничего не дала взамен.

Признаюсь, в ту ночь я плакал. Не из-за самой фигурки и даже не из-за недель труда, которых она мне стоила, а из-за несправедливости всего этого. Я отдал Пустоте всё. Я отдавал ей пережитое, вылепленное с такой любовью, что порой мне казалось, будто я держу в пальцах самих этих людей. А она ни разу даже не помедлила. Она ни разу не пробовала на вкус и не разглядывала, ни разу, казалось, не смаковала линию или изгиб, ни разу не дала мне повода поверить, что мои подношения для неё нечто большее, чем очередной кусок в бесконечной череде кусков.

Я начал её ненавидеть. Ненавидел её неутолимый голод, её молчание, её страшное и неизменное безразличие. Больше всего я ненавидел ту лёгкость, с которой она у меня забирала. Ведь я понял, что Пустоте не требуется мастерство. Ей требуется лишь, чтобы я что-нибудь сделал, а потом отдал. Эта мысль наполнила меня отвращением. И я решил, что больше не стану лепить фигурок, писать стихов, мастерить безделушек ей на потеху. Пусть голодает. Пусть грызёт собственную пустоту. Я сделаю что-нибудь для себя и оставлю себе.

Какое-то время я держал слово. Я не делал подношений, и Пустота не жаловалась. Она оставалась там, где была всегда, пятном тьмы в глубине моего подвала, не росла и не уменьшалась, не шевелилась и не спала. Когда я спускался туда, я старался на неё не смотреть, а наверху занимал себя другими делами. Но, к своему огорчению, я обнаружил, что отсутствие её требований не принесло мне ожидаемого облегчения. Я воображал, что, избавившись от необходимости её кормить, наконец смогу творить ради простого удовольствия творить. Вместо этого я не мог даже ничего начать. Я лепил фигурку, а потом сминал её в ладонях из-за какого-нибудь мелкого изъяна. Всё казалось ничтожным от одной мысли, что могло бы выйти лучше; всё казалось никчёмным именно потому, что это сделал я. А иногда, в тихие ночные часы, когда дом затихал и моя семья спала, я прокрадывался вниз и прижимался ухом к двери подвала в надежде услышать, как Пустота зовёт меня вернуться. Но, разумеется, никакого зова не было.

В ночь, когда я сорвался, я не спал. И не ел, если не считать чёрствой корки хлеба, которую нашёл под кухонным столом уже за полночь. До самого утра я сидел в мастерской, уставившись на пустое место на столе, где месяцами раньше лежали часы. Я не могу как следует описать чувство, которое мной овладело. Это была не совсем злость и не печаль, а нечто более жалкое, чем то и другое: лихорадочная, всепоглощающая потребность доказать, что я способен сделать что-то достойное её внимания. Но чего ещё она могла хотеть? Что ещё я мог ей дать?

Несмотря на эти вопросы, я работал двадцать один день подряд. Я почти не выходил из комнаты, а если и выходил, то лишь за водой или глиной или чтобы рухнуть на кровать на час-другой, а потом вернуться к работе. Я задумал вещь, которая, по моему мнению, превосходила все прежние. Я вылеплю самого себя, не таким, каким выгляжу в зеркале, и не таким, каким меня, может быть, видят другие, а таким, каким я начал себя понимать: человека, свернувшегося кольцом, выгнувшегося назад так, что его рот встретился с собственной плотью и зубы впились в поясницу. Я работал почти с религиозным рвением. Каждую мышцу, каждую складку кожи я выводил с мучительным вниманием. Я дал фигуре своё лицо, хотя с выражением позволил себе вольности: глаза широко раскрыты, лихорадочные, брови нахмурены, рот разинут силой, а уголки его стянуты и опущены. Это было уродливо, несомненно, но в этом была и странная красота. Я сделал из себя, думал я, нечто, что было мной больше, чем когда-либо был я сам. Я сделал голод видимым. Голод, который Пустота наверняка узнает и, значит, признает.

Когда я наконец закончил, я долго сидел перед фигурой. Помню, мне было странно спокойно. Лихорадка прошла, оставив страшную усталость и уверенность, какой я не чувствовал много лет. Я вложил в эту фигуру всё. Нечего было улучшать, нечего исправлять. Я понёс её вниз, стараясь не повредить тонкие черты. Пустота ждала. Я поднёс к ней скульптуру и нежно сказал:

— Смотри.

Я поднёс её ближе, и Пустота проглотила фигуру.

Я так и стоял с протянутыми руками ещё долго после того, как исчезли последние кусочки глины. Я ждал ответа. Ждал хоть малейшего знака, что что-то, где-то внутри, поняло, что я ему отдал. Но Пустота молчала. И что-то во мне сломалось.

Я не помню, как упал на колени, но, видимо, упал, потому что обнаружил себя на холодном бетоне, ладони прижаты к полу, лицо мокрое от слёз. Я проклинал её. Проклинал саму природу её существования, бремя, которое она на меня взвалила. Я умолял её. Я спрашивал, чего ещё она может от меня хотеть, а когда ответа не было, умолял сказать, понравилась ли ей хоть одна вещь из тех, что я сделал. Видела ли она вообще то, что я так бережно перед ней держал. Значил ли я для неё за все эти годы хоть что-нибудь. Голос охрип, а вскоре и вовсе пропал. А она так ничего и не дала. Не было даже утешения знать, что мои крики до неё дошли.

Не могу сказать, что на меня тогда нашло. Может, безумие, может, отчаяние. Так или иначе, я поднялся, шатаясь, подошёл к тьме и раскинул руки. Я отдал ей свои первые слова, свои скульптуры, своё время, своё подобие и подобия тех, кого любил. Я отдал ей всё, что знал. Всё, что было мне дорого. Остался только создатель.

И я втиснулся в её пасть.

Я ожидал, может быть, зубов или какого-нибудь огромного, жуткого желудка, где гниют все мои подношения. Вместо этого я оказался подвешен в месте, которое едва смог бы описать, дай вы мне на это хоть тысячу лет. И всё же я постараюсь нарисовать вам картину.

Во все стороны простиралась неизмеримая ширь, чернее темноты подвала, но не совсем лишённая света. Далеко, а может, невозможно близко (я не мог понять) висели огромные очертания, бледные и смутные, как силуэты миров, увиденные сквозь мутную толщу грязной реки. Я не мог сказать, звёзды это, скульптуры или вещи, для которых у моего разума нет названия. Было ощущение неизмеримой глубины, чего-то, что простиралось дальше самых дальних пределов мысли, и сквозь всё это шла тишина, такая полная, что я остро ощутил само своё существование как вторжение.

И тогда я наконец увидел её. Не могу сказать вам, что это было. Назвать это существом было бы оскорбительной несправедливостью, а назвать Богом значило бы приписать ему намерение, которого, я уверен, у него не было. Оно было повсюду. Присутствие столь огромное, что разница между его бытием и местом, где я оказался, совершенно теряла смысл. Я попытался приблизиться к нему, хотя не могу сказать, сдвинулся ли я на самом деле. Я смотрел на него со всем ужасом и благоговением, на какие был способен, и ждал.

Но оно на меня не посмотрело.

Я не имею в виду, что оно отказалось смотреть. Оно не отвернулось, ничего такого. Оно просто меня не заметило, даже не уловило, что я там есть. Для этой бескрайности я значил не больше, чем одна-единственная частичка планктона для океана. Я воображал, что Пустота голодна. Я воображал, что где-то в её бесконечном аппетите может таиться желание, пусть самое грубое, тех вещей, что я делал. Но никакого желания там не было. Она поглощала не из тоски, как я так долго думал. Она никогда не хотела, чтобы я творил или даже кормил её. Более того, она даже не замечала, что я это делаю. И это, по мне, было куда хуже.

Просидев с этим осознанием, как мне показалось, несколько часов, я обнаружил, что лежу на полу подвала. В нескольких шагах от того места, где вошёл, одежда мокрая от пота, руки и ноги трясутся так сильно, что я едва мог встать. Пустота меня выплюнула. Я пополз от неё, волоча себя к лестнице, и не оглядывался, пока не добрался до самого верха. Она оставалась там, где была всегда: пятно тьмы в глубине моего подвала, не растёт и не уменьшается, не шевелится и не спит.

С тех пор я к ней не подходил. Но, как ни странно, леплю я теперь чаще, чем прежде. Поначалу я снова брал за образец лица родных. Но я больше не чувствовал нужды доводить их до совершенства. Если нос выходил кривым, я оставлял его кривым. Если линия была неровной, я не видел причин её исправлять. Я даже стал лепить вещи, к которым не питаю особой привязанности, просто потому, что мне нравятся их очертания или интересны формы. Некоторые работы я оставляю себе, другие разбираю, когда мне надоедает на них смотреть. Есть особое удовлетворение в том, чтобы знать: хоть раз их назначение не обязано выходить за пределы удовольствия, которое я получил, создавая их. Не могу сказать, что совсем избавился от старых привычек. Даже теперь, закончив работу, я иногда ловлю себя на том, что взгляд сам ползёт к двери подвала, и мне приходится напоминать себе, что нести её вниз незачем. И всё же я полюбил эту работу так, как никогда раньше. И, быть может, в этом есть свой смысл.

Автор: M_Sterlin

Источник: The Void Must Be Fed