3 сентября, 1:20 ночи
В 1:20 ночи на телефоне сработала тревога по передатчику, и я встал и натянул ботинки, потому что такая работа. Когда радар ложится, звонят мне.
Мне сорок один, я в разводе и живу один в старом папином доме. Я техник-электронщик в Национальной метеослужбе. Я-то не метеоролог, нет. Прогнозов я не составляю. Я тот, кто держит радар живым, чтобы синоптикам было на что смотреть. До этого я восемь лет чинил радары в ВВС, а в метеослужбе уже двенадцать. Наш офис покрывает приличный кусок южной Луизианы, и какой именно кусок, я не скажу, потому что, если назову офис, к ужину пол-округа будет знать, что это я.
Если вы когда-нибудь ехали через Акадиану и видели посреди рисового поля большой белый шар на вышке, вроде мяча для гольфа, только для великана, то это наш. Это радиопрозрачный купол. Внутри круглые сутки крутится тарелка двадцати восьми футов в поперечнике, а внизу, в будке у подножия вышки, стоит передатчик на семьсот пятьдесят тысяч ватт. Он выстреливает импульс, импульс во что-то попадает, малая часть отражается обратно, и компьютер вычисляет, во что попал, как далеко и куда оно движется. Чаще всего это дождь. Град. Торнадо, упаси господи. Но видит он куда больше, чем погоду.
Он видит птиц. Это первое, что надо понять.
Каждый вечер на закате, если глянуть на радар у нас, видно, как вокруг станции распускается большой размытый круг, будто закинутая сеть раскрывается. Это жуки, птицы и летучие мыши разом поднимаются в воздух, когда темнеет. А каждое утро на рассвете по всей карте выскакивают маленькие кольца, расходятся и тают. Это кольца ночёвок. Тысячи птиц, которые спали в одном месте, одновременно вылетают кормиться. Летом пурпурные ласточки. Под мостом Козуэй на озере Пончартрейн у них такая ночёвка, что на радаре она выглядит как гроза. Осенью древесные ласточки поднимаются с тростниковых полей. Можно сидеть и смотреть, как они кольцо за кольцом расходятся по всему болоту.
Птицы так делают на рассвете. В два часа ночи они так не делают. Запомни это, шер.
В ту ночь, как я и думал, барахлил передатчик. Сгорел модуль. Я его заменил, и к 1:58 радар снова работал. Я сидел в будке под вышкой, заполнял журнал, на ноутбуке были открыты живые данные, чтобы убедиться, что всё идёт как надо, и в 2:10 на экране что-то появилось в одиннадцати милях к востоку от радара.
В одиннадцати милях к востоку от радара живу я. Это городок, где я вырос. Три тысячи человек, католическая церковь, кругом рисовые поля и пруды с раками, а рядом с церковью кладбище, где с 1800-х годов в побелённых гробницах лежат все Дусе до единого.
Вот там оно и появилось. Прямо из церковной ограды Святой Анны.
Как это выглядело
Хочу рассказать в точности, что я видел, так, как написал бы в отчёте, с цифрами.
На предыдущем скане, в 2:03, там ничего не было. Чисто. На скане в 2:10 прямо над кладбищем висит небольшое пятно отражения. Немного. Пятнадцать-двадцать dBZ, примерно столько даёт хорошая стая птиц. На таком расстоянии середина луча идёт футах в шестистах пятидесяти над землёй, а нижний край футах в двухстах. Значит, что бы это ни было, оно было порядочно над землёй.
А потом оно начало двигаться.
Колец ночёвок я видел тысячу. Кольцо расходится быстро и ровно, во все стороны сразу, потому что птица летит тридцать-сорок миль в час. Тут было не так. Это выходило медленно. Оно выплеснулось из ограды с западной стороны, где парадные двери церкви смотрят на дорогу, сначала плотной кучей, а потом всё реже. Какое-то время висело комками прямо перед церковью. Потом растянулось по улице на восток, к моему краю города, и надолго, на два-три скана, застряло над Ардойн-стрит, как раз там, где ивы. Потом поднялось и разбилось на куски, и они поплыли по боковым улочкам кто куда.
Знаете, на что это было похоже? Любой, кто вырос католиком в маленьком городке, уже догадался. Это было похоже на конец мессы. Все разом выходят из дверей, потом стоят кучками на ступенях, болтают, а потом по нескольку человек расходятся по улице к машинам и по домам.
Вот на что это было похоже. Прихожане выходят из церкви. В два часа ночи. На высоте в сотни футов.
От данных по скорости у меня волосы на руках встали дыбом. Скорость показывает, как быстро цель движется к радару или от него. Птицы дают десять, пятнадцать, двадцать метров в секунду. В это время года над нами всю ночь тянутся на юг певчие птицы, они по всей карте, но летят высоко и со скоростью миль сорок в час. А это двигалось со скоростью одна целая три десятых. Одна целая три десятых метра в секунду.
Это мили три в час. Это шаг.
Потом я открыл двойную поляризацию. С 2013 года наши радары по форме того, во что попадает луч, отличают каплю дождя от градины и от птицы. Есть такой продукт, классификация гидрометеоров, он сводит всё это вместе и красит каждый пиксель тем, чем его считает компьютер. Дождь. Крупные капли. Град. Помехи от земли. И BI, биологические. Жуки, птицы и летучие мыши. То, что живое.
Всё пятно было закрашено как BI.
Биологическое, со скоростью шага, на высоте в сотни футов, выходит с кладбища.
Я смотрел на него больше часа. Почти всё оно поплавало над городом и растаяло из луча. Но один кусок пошёл своей дорогой, медленно, через весь город на северную окраину, опустился над одной точкой и замер. Скан за сканом. Потом отражение стало слабеть и слабеть, будто то, что там было, спускалось, ушло под луч и пропало.
Я поехал домой, лёг и сказал себе, что это стая чего-то. Египетские цапли, может. Они ночуют в ивах на краю города.
Утром я увеличил карту и наложил точку, куда оно опустилось, на кадастр округа. Это был дом на Рейлроуд-авеню.
Дом мистера Уилфреда Гидри. Все звали его Кун. Восемьдесят восемь лет. По субботам он торговал у себя в гараже будэном.
8 сентября, 7:15 утра
Через пять дней я еду на работу, играет радио, и там зачитывают сообщения о смерти.
Наша маленькая местная радиостанция каждое утро в 7:15 зачитывает некрологи, сначала по-английски, потом по-французски. Кто умер, сколько лет, кто родня, где будут читать розарий и во сколько заупокойная месса. Моя бабуля слушала их каждое утро всю жизнь, упокой господи её душу. Она говорила, что надо знать, кто ушёл, чтобы как следует за него помолиться.
«Уилфред „Кун“ Гидри, восемьдесят восемь лет, мирно скончался у себя дома в субботу».
Я съехал на обочину у рачьего пруда и сидел с работающим мотором. Даже из машины не вышел.
В офисе я нашёл Кайла. Кайл у нас синоптик, молодой парень из Огайо, умный как чёрт, живёт тут два года и до сих пор не может выговорить «Тибодо». В ту ночь, когда я был на радаре, он дежурил в ночную смену. Я открыл сканы за 2:10 и спросил, что он об этом думает.
Он посмотрел секунды две и сказал:
— Кольцо ночёвки. Птицы.
Я сказал: посмотри на время. Я сказал: посмотри на скорость.
Он смотрел долго. Прощёлкал всё скан за сканом. Открыл двойную поляризацию. А потом сделал то, о чём я с тех пор много думал. Откинулся на стуле, очень тихо сказал «Хм», а потом сказал:
— Ну. Контроль качества его всё равно выбрасывает.
Он прав, выбрасывает. Есть алгоритм, который вычищает всё биологическое, чтобы его не засчитывали как дождь. Эхо, которое поднималось над Святой Анной, каждую ночь вычищалось из сумм осадков как птичьи помехи, и ни у кого ни разу не было причины на него взглянуть дважды.
Кайл закрыл окно. Больше он ничего об этом не сказал. И с тех пор ни слова. Но я заметил, что он перестал брать ночные смены.
Ну а я человек технический. Мне надо было понять, совпадение это или нет, и я сделал, что положено. Пошёл за данными.
Вот какая штука с нашими радарами. Каждый скан, с каждого радара в стране, каждые несколько минут, круглые сутки, уходит в архив. Он отправляется в государственный центр данных в Ашвилле и там остаётся. Архив открытый. Скачать его может любой, у кого есть компьютер. Наш радар заработал в 1996 году. Это тридцать лет сканов моего городка, которые лежат на сервере и ждут, пока кто-нибудь на них посмотрит.
И я начал смотреть.
Начал с последних недель. Приходил с работы, садился с пивом за кухонный стол, выгружал каждую ночь с двух до трёх и искал.
Оно было там почитай через ночь с середины августа.
Каждый раз в 2:10, плюс-минус. Что-то поднимается над Святой Анной, выплёскивается из дверей, как после мессы, идёт шагом, биологическое, расходится по городу. И каждый раз один кусок отделяется и опускается на один дом.
Каждую такую точку я наложил на кадастровую карту и записал адрес. Потом зашёл на сайт похоронного дома и выгрузил некрологи.
Каждый дом. Все до одного. В каждом доме кто-нибудь умер в течение недели.
Речь о четырнадцати людях с середины августа. В городке на три тысячи. В обычный год у нас за весь год хоронят человек тридцать. Люди уже об этом говорили. Коронер округа сказал газете, что это «тяжёлый сезон для наших пожилых» и ничего необычного тут нет. Кто говорил, что дело в воде, кто в химии, которой самолёты поливают рис, кто в прививках, смотря кого спросишь. Ти-Боб Эбер в магазине кормов сказал мне, что настали последние времена, и засмеялся.
Я никому ничего не сказал. А что бы я сказал? У меня есть радарная картинка, как мёртвые идут по Рейлроуд-авеню?
В то воскресенье после мессы я пошёл пройтись по кладбищу.
В южной Луизиане в землю особо не хоронят, из-за грунтовых вод. Выкопаешь тут шесть футов и упрёшься в воду, а в наводнение гробы вылезают прямо из земли и уплывают. Поэтому у нас гробницы, наземные, кирпичные, оштукатуренные, побелённые, ряды и ряды, как маленькие белые домики с выбитыми спереди именами. На кладбище Святой Анны они стоят с 1850-х. В конце октября каждая семья в городе выйдет туда с вёдрами извести и кистями подновить гробницы, а в День всех святых, первого ноября, расставят хризантемы, и днём священник пройдёт по рядам и благословит каждую. Ля Туссен. Я каждый год ходил туда с бабулей, когда был маленький, упокой господи её душу.
Было жарко, да, и тихо, и пахло скошенной травой. Дядюшка Пласид ездил там на газонокосилке. Он смотритель кладбища Святой Анны с тех пор, как меня ещё на свете не было. Увидев меня, он заглушил мотор.
Я спросил, как бы между делом, не замечал ли он тут в последнее время чего-нибудь странного.
Он долго смотрел на меня, сдвинув кепку на затылок. Потом показал подбородком.
Там есть тропинка. Сорок один год я её не замечал. Она начинается в самой глубине, в старой части, у гробниц 1850-х, и тянется между рядами до самых передних ворот, тех, что напротив церковных дверей, и дальше к дороге. Тропа, вытоптанная в газонной траве, шириной в полтора фута, бурая и плотно утоптанная, как коровья тропа. Как будто много ног долго ходило в одну сторону.
— Я её стригу с семьдесят девятого года, — сказал дядюшка Пласид. — Трава не растёт. Я два раза дёрн клал. Знаешь, что мне папаша говаривал? Говорил, что мёртвые встают и идут к мессе в два часа ночи. — Он вроде как засмеялся. — Этим летом вытоптано до земли. Никогда так плохо не было.
Он снова завёл косилку. Потом опять заглушил и сказал:
— Люк. Не ходи сюда ночью, слышь.
Я пошёл туда во вторник ночью всё равно.
Без пяти два я встал через дорогу от Святой Анны, опустил окна и выключил мотор. Было слышно, как в канаве орут лягушки и где-то далеко, у рисосушилки, лает собака. Церковь стояла тёмная. Отец Нвамди каждый вечер в девять запирает парадные двери. Я сам видел.
В 2:10 лягушки замолчали.
Все разом, будто кто-то вырубил главный рубильник. Собака замолчала. Воздух, который шёл в окно, стал прохладным, и запахло свечным воском и лилиями, тем самым запахом похоронного дома, так сильно, что я чувствовал его на языке.
А через дорогу парадные двери Святой Анны стояли открытые.
Я не видел, как они открылись. Они просто были открыты, обе створки, а внутри чернота. И оттуда я услышал звук, который слышал каждое воскресенье всю жизнь. Звук полной церкви, которая встаёт в конце мессы. Скрип скамей. Подставки для колен стукаются о спинки, одна за другой, тук, тук, тук, по всем рядам. Туфли по старому деревянному полу. Кто-то кашляет. Целая толпа шаркает к дверям молча, как бывает, пока не выйдешь на улицу.
Никто не вышел. Никого, кого я мог бы увидеть.
Но машину качнуло. Самую малость, на рессорах, так она качается, когда кто-то, проходя мимо, на неё облокотится. Потом ещё раз, с другой стороны. Потом ещё. Лобовое стекло изнутри запотело снизу, медленно, будто рядом дышит много людей. Это покачивание продолжалось минуты две-три. Потом ушло дальше по дороге, стекло отпотело, и через какое-то время лягушки завели снова.
Когда я снова посмотрел, двери церкви были закрыты.
Я поехал домой и не спал. Наутро я заехал после мессы и спросил отца Нвамди, как бы между делом, не забывает ли он когда-нибудь запереть.
Он как-то странно на меня посмотрел и сказал:
— Никогда. А что?
Вечером я выгрузил сканы за ту ночь. В 2:10, прямо над тем местом, где я стоял, на высоте пары сотен футов и выше, в те самые минуты, когда на мою машину облокачивались. Я не знаю, какого роста душа, шер.
Тридцать лет
Тогда я полез дальше в прошлое. Ну и долез до самого начала.
На это ушла большая часть сентября. Выходные, ночи, отгулы. Я написал небольшой скрипт, который вытягивал каждый скан с двух до четырёх ночи с девяносто шестого года и помечал всё, что поднималось над кладбищем со скоростью шага. До 2013 года двойной поляризации не было, и назвать что-то биологическим было нельзя, так что для старых лет я ориентировался на скорость и форму. Форма каждый раз одна и та же. Бывшая жена говорила, что я скорее починю вещь, чем научусь с ней жить, и тут она была права.
Оно было всегда.
Не каждую ночь. До этого августа два-три раза в месяц. Иногда раз. Иногда пять, как зимой 2021-го, когда прошёл вирус. Но всегда одинаково. В 2:10 или около того. Поднимается над Святой Анной. Выплёскивается из дверей, как после мессы. Идёт шагом. Опускается на дом.
В архиве есть дыры. Какие-то старые плёнки из девяностых так и не доехали до Ашвилла, а один год ураган положил нас на несколько месяцев. Но везде, где есть данные, оно там.
Каждый случай, какой мог, я сопоставил с некрологом. Дошёл до девятисот с чем-то и бросил считать. Никакие это не цапли, шер, точно говорю. Так у нас в городе умирают люди. Так у нас всегда умирали. За тридцать лет за каждой душой, что отошла в этом городе, в 2:10 ночи из церковной ограды выходило что-то и шло её забрать, а радар это видел, и записывал, и складывал в Ашвилле, и никто ни разу не посмотрел.
И я бы, наверное, на этом и остановился. Клянусь, остановился бы. С тем, что не починишь, учишься жить, как с жарой и комарами.
Только когда я разложил все тридцать лет рядом, я заметил ещё кое-что.
Сначала они всегда делали остановку.
Каждый раз. Прежде чем идти к дому, куда направлялись, вся толпа сперва шла в одно место и опускалась там. Сидели там два-три скана, пятнадцать-двадцать минут. Потом снова поднимались в луч и шли к дому, где кто-то собирался умирать.
Одно и то же место. Каждый раз, тридцать лет.
Это был мой квартал. Никакие это были не цапли в ивах.
На одиннадцати милях один пиксель радара размером примерно с городской квартал, с тех пор как нас обновили в восьмом году. До этого пиксели были крупнее, но это всегда был один и тот же. И пиксель, где они каждый раз останавливались, был тот, что на Ардойн-стрит, с моим домом. Честно скажу, где-то сутки я думал, что это из-за меня. Думал: тридцать лет они первым делом приходят к моему дому. Потом вспомнил, что на этом отрезке Ардойн всего два дома. Мой и тот, что прямо через дорогу.
Мисс Одиль
Мисс Одиль Сонье девяносто четыре года. Она живёт в маленьком кипарисовом домике через дорогу, с глубокой верандой и синими ставнями, с тех пор как мой папа ещё не родился. И она трэтёз.
Трэтёр значит лекарь. Знахарь. Не доктор. Они лечат молитвами. К ним идут с бородавками, с солнечным ударом, с младенцем, который всё плачет, с опоясывающим лишаём, с кровью, которая не останавливается. Денег они не берут. Даже спасибо говорить нельзя, а то не подействует. Молитвы они говорят тихо, чтобы ты не расслышал слов, крестят больное место, и чаще всего становится лучше. В каждом городке у нас такой был. Сейчас почти никого не осталось. Мисс Одиль, наверное, последняя, кого я знаю. Когда я был маленький, у неё на веранде каждый вечер сидели люди и ждали очереди, мамаши с младенцами, у которых колики, старики с руками, замотанными в кухонные полотенца. Она лечила пол-округа. Лечила моего папу от солнечного удара, когда он мальчишкой резал тростник. Ни цента не взяла никогда. Оставишь на ступеньке фунт кофе или мешок мандаринов и иди.
Когда мне было семь, я схватился за ручку маминой чугунной сковородки на плите и обжёг всю ладонь. Папа понёс меня через дорогу к мисс Одиль, я орал, а он бежал. Она посадила меня на колени на веранде, взяла мою руку в свои, подула на неё и стала шептать молитвы, так тихо, что я разбирал только французское слово тут и там, а между молитвами напевала мне. Fais do-do, Colas, mon p'tit frère. Это старая колыбельная, её поёт каждая каджунская мама. Fais do-do значит «спи-усни». Это детский лепет. Поэтому и танцы у нас зовутся фе-до-до: мамы укладывали малышей спать в дальней комнате, чтобы взрослые могли потанцевать.
Она вынула огонь из моей руки. Так это и называют, вынуть огонь. Когда она допела, рука уже не болела. Шрама у меня нет. Можете посмотреть.
В середине августа у мисс Одиль случился инсульт. Четырнадцатого августа. Племянница Глория нашла её на полу в кухне. Из больницы её отпустили домой под хоспис, и с тех пор она лежит на больничной койке у себя в передней комнате, у окна, которое смотрит на дорогу. На мой дом.
В середине августа оно и начало приходить почти через ночь.
Ночь, когда пришли за папой
Я нашёл ещё одну вещь и неделю сидел на ней, прежде чем заставил себя пойти туда.
Мой папа умер в этом доме второго марта 2014 года. Сердце. Ему был шестьдесят один. Нашёл его я, в кресле, с включённым по телевизору рыболовным каналом. Поэтому дом и достался мне.
Я выгрузил ночь накануне. С первого марта на второе.
2:10. Поднимается над Святой Анной. По Черч-стрит, по Ардойн. Опускается на наш квартал. Сидит три скана, как всегда.
А потом не поднялось.
Все остальные разы за тридцать лет, посидев на нашем квартале, оно снова поднималось в луч и шло куда-то ещё. В ту ночь оно просто осталось там. Потом стало слабеть, слабеть, ушло под луч прямо на месте. С квартала оно не ушло.
Радар не видит ниже ста футов. Он не видит, как человек переходит дорогу. Но ему и не надо было. Больше им на этом квартале идти было некуда.
Я долго сидел за кухонным столом и смотрел на это. Потом встал и пошёл посмотреть на кресло, от которого так и не избавился. Потом вышел в темноте на веранду и посмотрел через дорогу на свет в передней комнате мисс Одиль, где она лежала, и подумал о том, как двенадцать лет назад она стояла в своих дверях в два часа ночи и смотрела, как они переходят дорогу.
И тут я вспомнил то, о чём не думал с десяти лет.
Это было летом девяносто пятого. Кондиционер у меня в комнате сломался, папа открыл окна и поставил вентилятор, а я не мог уснуть от жары. Я лежал поперёк кровати, задрав ноги на подоконник, и тут замолчали лягушки. Все разом. Вентилятор ещё гудел, но за ним вся ночь затихла, и воздух через сетку пошёл прохладный, будто кто-то открыл морозильник. Запахло свечами и лилиями.
Я встал на колени и выглянул. Дом мисс Одиль стоял тёмный. Свет на крыльце не горел. Но входная дверь была распахнута настежь, вместе с сеткой, а внутри чернота.
И я услышал её. Тихо, по-французски, так же, как над моей рукой.
Я её не видел. Смотрел и смотрел. Не мог понять, стоит она в дверях, или в глубине тёмного дома, или на веранде. Только эта чёрная дверь и её голос откуда-то рядом.
Потом у неё скрипнула веранда. Не одна доска. Все разом, будто целая толпа одновременно сошла с её ступенек. А сетка у меня на окне затикала, тик, тик, тик, будто в неё бьются майские жуки, по всей ширине, и я почувствовал, как мимо прошёл холод.
Мне на плечо легла папина рука. Я не слышал, как он вошёл. Он не стал выглядывать. Протянулся мимо меня, задёрнул занавеску и сказал очень тихо:
— Viens te coucher, Ти-Люк. Это дело мисс Одиль. On guette pas, nous-autres.
Иди ложись. Мы не подглядываем, мы-то.
Он сидел на краю моей кровати в темноте, пока лягушки не завели снова.
В тот четверг по радио прочитали мистера Нолана Фонтено, семьдесят четыре года, с Черч-стрит. За завтраком я спросил у папы, что мисс Одиль делала ночью.
Он сказал:
— Ешь яичницу.
Больше я не спрашивал, а со временем решил, что мне это приснилось.
Этого случая в Ашвилле нет. Радар заработал только следующей весной. Этот случай есть только во мне.
Она знала. Что бы они ни были, она знала, что они идут, и знала, куда, а они первым делом шли к её дому, будто спрашивали у неё позволения.
И она пускала их через дорогу.
11 октября
Я пошёл к ней в воскресенье после мессы. Глория была на кухне, варила гамбо, и она сказала:
— Ну, Люк, она тебя всё звала, она-то.
Этого я не ожидал.
Мисс Одиль лежала на больничной койке у окна. Она всегда была маленькая, а теперь от неё совсем ничего не осталось. Как птичка. Правая сторона после инсульта не работает, и рот с этой стороны тянет вниз, но глаза всё те же, чёрные и острые. Вокруг здоровой руки у неё были намотаны чётки. Она долго на меня смотрела.
— Ты смотрел на них в своей машинке, — сказала она.
Я никому не говорил. Ни одной живой душе.
— Assis-toi, Ти-Люк, — сказала она. Садись. Никто не звал меня Ти-Люком с тех пор, как умер папа. — Глория, закрой-ка дверь, chère.
Я сел. Показал ей распечатки. Не знаю зачем. Читать радар она не умела. Да она на них и не взглянула. Она смотрела на меня.
— Les morts, — сказала она. — Мёртвые. Вот кого ты видишь. Они приходят пешком, когда приходит чьё-то время. Как в старину, когда кто-то умирал и все соседи приходили сидеть с ним ночь. Они выходят из церкви вместе, как после мессы. Они идут забрать того, чей черёд. Они так делали ещё до радара. Может, ещё до церкви.
— Почему они останавливаются у вашего дома? — спросил я.
Она закрыла глаза.
— Потому что я трэтёз, — сказала она. — Сначала они должны прийти к трэтёру. Каждый раз. Это цена молитв, шер. Они приходят к моей двери, и я должна отправить их дальше. Не прогнать. Прогнать их нельзя. Только дальше. К тому, чьё время. А если я не отправлю... — Она открыла глаза. — Тогда они возьмут меня. Вместе с молитвами. А это не отход, шер.
Я сказал:
— Каждый раз, когда за тридцать лет в этом городе кто-то умирал, они сначала приходили к вам.
— Семьдесят пять лет, — сказала она. — С тех пор как крёстный передал мне молитвы в пятьдесят первом. Мне было девятнадцать. Каждый раз, как они приходят, я просыпаюсь. В два часа. Иду к двери. Читаю молитвы и отправляю их дальше по дороге. — Здоровой рукой она перебирала чётки. — Я отправила их к своей маме. Отправила к мужу. Отправляла к младенцам, Ти-Люк. Знаешь, сколько было младенцев? И я отправила их через дорогу к твоему папе и стояла вот тут, в своих дверях, и смотрела, как они идут.
Я не мог ничего сказать.
— Выбирала не я, — сказала она. — Ты пойми это. Я никогда не выбираю кого. Это уже выбрано. Я выбираю только, что не меня.
А потом она рассказала остальное.
Что она мне рассказала
— Трэтёр не может отойти, — сказала она, — пока не передаст молитвы кому-нибудь. Такое правило. Передать надо кому-то моложе, и если ты женщина, то мужчине, а если мужчина, то женщине. И взять их надо по своей воле. Если не передашь, будешь лежать. Лежать и лежать.
Она посмотрела в окно на дорогу.
— Моё время пришло в августе, шер. Они пришли за мной в ту ночь, когда я упала. Я слышала их на веранде. А пойти с ними я не могу. Не могу я отойти, с молитвами-то внутри. А пустыми они домой вернуться не могут. — Она повернулась ко мне. — Вот и выходит: каждый раз, как сердце моё хочет остановиться, они приходят за мной, а я не могу пойти, и им приходится брать кого-то другого. Теперь каждую ночь.
— Те, кого читают по радио, — сказал я.
— Тридцать четыре, — сказала она. — С той ночи, как я упала. Я каждого считаю. Каждый сначала приходил к моей двери.
Я сказал:
— Мисс Одиль, зачем вы мне это рассказываете?
Она протянула здоровую руку и взяла мою. Правую. Ту, из которой вынула огонь.
— Затем, что я посылала за тобой Глорию в августе, — сказала она. — В ту неделю, как вернулась домой. А ты сказал ей, что зайдёшь.
Я вспомнил. Глория пришла и постучала, когда я стриг газон, сказала, что тётя хочет меня видеть, а я сказал: «Да-да, передай, что зайду». И я правда собирался. Просто не зашёл. На работе было много дел. И я решил, ну, понимаете. Девяносто четыре года. Наверное, хочет, чтобы я телевизор посмотрел. Couillon. Дурак.
— Ты один остался, Ти-Люк, — сказала она. — Глория женщина. Племянники мои в Хьюстоне и думают, что я выжила из ума. В этом городе под семьдесят никого не осталось, кто ещё верит в трэтёра. А ты... — Она сжала мне руку. — Ты на них смотрел. Ты их видел. Теперь они тебя знают, шер. Когда ты смотришь на них в своей машинке, они смотрят на тебя.
Хочу честно рассказать вам, что я сделал потом, потому что гордиться тут нечем.
Я ушёл.
Сказал ей, что мне надо подумать. Она кивнула, будто этого и ждала. Я вернулся через дорогу и сидел на веранде до темноты, а потом пошёл в дом, открыл ноутбук и смотрел, как в 2:10 они выходят из Святой Анны, идут к её дому, сидят там три скана, поднимаются и идут по Секонд-стрит к дому у водонапорной башни.
Я знал этот дом. Дом Ти-Боба Эбера. У него трое пацанов.
Во вторник в 7:15 это прочитали по радио. Брейден Эбер, шестнадцать лет. В понедельник вечером перевернулся на квадроцикле в овраге за домом. Розарий в похоронном доме в среду в шесть.
Мне тоже когда-то было шестнадцать, и у меня был квадроцикл, и овраг точь-в-точь такой же.
Меня вырвало на обочине шоссе у рачьих прудов, на том самом месте, где я останавливался из-за Куна Гидри.
Хотите знать, почему я не пошёл к ней сразу же?
Из-за того, что она сказала мне напоследок, перед тем как я ушёл. Я не написал об этом выше, потому что хотел рассказать как следует.
Она сказала:
— Если возьмёшь молитвы, Ти-Люк, они будут приходить к тебе. Каждый раз. За каждой душой, что отходит в этом округе, до конца твоей жизни. В два часа ночи они будут у тебя на веранде, и тебе надо будет встать, пойти к двери и отправить их дальше. Каждый раз. Больной, пьяный, усталый, неважно. Идёшь к двери. А в ту ночь, когда не пойдёшь...
Она не договорила. И не надо было.
— И ещё, Ти-Люк, — сказала она. Рука у неё на моей была холодная. — Никогда не открывай им дверь. Они будут пытаться. Они придут с лицами, которые ты знаешь. С папиным. С бабулиным. Будут звать тебя по имени. Никогда их не впускай. Даже если это буду я.
Вот что она просила меня взять. Семьдесят пять лет такого. Каждая смерть в городе всходит ко мне на ступеньки, до конца моей жизни. Я-то даже комнатный цветок не могу живым удержать.
Так что я тянул. Прости меня господи. А оно к тому времени приходило каждую ночь.
К тому времени это чувствовалось во всём городе. Колокол Святой Анны звонил к заупокойной мессе по три-четыре раза в неделю, тем медленным звоном, по одному удару. Отец Нвамди, молодой священник, которого епархия прислала нам из Нигерии, выглядел так, будто не спал с Дня труда. Похоронный дом поставил второй шатёр. В «Супер Уан», когда ходили за продуктами, люди больше не стояли в проходах и не болтали, а просто брали своё и уходили. Все говорили, что дело в воде. В «Доллар Дженерал» раскупили всю бутилированную воду.
В среду миссис Бруссар из банка. В четверг какой-то Кловис Савуа, которого я не знал, с окраины за рисосушилкой. В пятницу дом старых близняшек Ришар, и в субботу утром по радио прочитали обеих, Офелию и Октавию, восемьдесят девять лет, которые ни дня не прожили порознь, и, видно, ушли тоже вместе.
После Брейдена я больше не мог смотреть на это в ноутбуке. Вместо этого я стал выходить в два часа на веранду. Не знаю зачем. Я ничего не видел. Их не видно. Но понять, когда они вышли, можно. Октябрь, а ночами у нас ещё тепло, и лягушки со сверчками в канавах орут так, что думать трудно. И около половины третьего вдруг по всей Ардойн-стрит всё замолкает. Лягушки, сверчки, мошкара у фонаря. Мёртвая тишина. И воздух становится прохладным, будто кто-то открыл дверь в церковь. И пахнет. Свечным воском и лилиями. Тем самым запахом похоронного дома.
А через дорогу в передней комнате мисс Одиль зажигался свет, и я слышал её, тихо, по-французски, через всю дорогу в этой тишине. Со своих ступенек я её ни разу не видел. Только свет и её открытую входную дверь.
Потом это уходило дальше по дороге, и через минуту-другую лягушки заводили снова.
Однажды ночью, в ту, когда кольцо пошло к дому близняшек Ришар, я стоял на верхней ступеньке, когда оно проходило мимо. И на дороге, в темноте, так близко, что я мог бы добросить камнем, кто-то сказал:
— Bonsoir, Ти-Люк.
Папиным голосом. Так он говорил, когда приходил с поля.
Я ничего не ответил. Ушёл в дом, запер дверь и сидел на кухонном полу, прижавшись спиной к шкафчикам, пока лягушки не завели снова. Это было в пятницу. С тех пор в два часа ночи я на веранду не выходил.
Сегодня
Я пишу всё это с четверга, понемногу каждую ночь, после того как лягушки заведут снова, чтобы у кого-нибудь это осталось. Думал выложить, когда пойму, что буду делать.
Сегодня в 9:30 вечера Глория постучалась ко мне. Она плакала. Сказала, что вечером заходила медсестра из хосписа и сказала, что уже недолго, день-два, она перестала пить воду. Потом Глория сказала:
— Люк, она всё повторяет твоё имя. Всё говорит: «Il faut, il faut». Надо. Я не понимаю, о чём она.
Я понимал.
Я пошёл к ней. Глория оставила нас одних. Я придвинул стул к кровати, мисс Одиль открыла глаза, посмотрела на меня и улыбнулась той стороной рта, которая ещё работает.
— T'as venu, — сказала она. Пришёл.
Я сказал:
— Да, мэм. Простите, что так долго.
Она передала мне молитвы.
Записывать их я не буду. Даже если бы хотел, не смог бы. Так нельзя, да и потом, когда они уже в тебе, они будто и не слова вовсе. Она велела мне наклониться, чтобы ухо было у её губ, и говорила их мне на ухо по одной, очень тихо, по-французски, а я каждую повторял за ней. Это заняло много времени. Она останавливалась отдышаться. В некоторых я не знал и половины слов. Всё равно повторял. Мой рот знал, как их выговорить, так же, как рот помнит «Отче наш», даже если ты не вспоминал о нём двадцать лет.
Когда мы дошли до конца, она большим пальцем перекрестила мне лоб. Впервые я почувствовал, что рука у неё тёплая.
— Ну вот, — сказала она. — Теперь мне можно идти.
Я спросил, позвать ли Глорию. Она слегка покачала головой и сказала:
— Спой мне, Ти-Люк. Ту песенку.
И я сидел, держал её за руку и напевал ей Fais do-do, как она напевала мне на веранде, когда у меня горела рука. Петь я не умею. Ей было всё равно. Она закрыла глаза.
Где-то без двадцати два на улице замолчали лягушки.
Я не слышал никого на веранде. Я вообще ничего не слышал. Но в комнате стало холодно, и запах свечного воска и лилий стал таким сильным, что у меня заслезились глаза, и я почувствовал, что комната полна. Как бывает, когда опоздаешь и входишь в церковь сзади, а там битком, и никто не оборачивается, но ты их всех чувствуешь. Они стояли вокруг кровати. Ждали её, очень терпеливо, как ждали с августа.
Она открыла глаза ещё раз, посмотрела мимо меня, на комнату, и сказала:
— Allons. Пойдём.
В 1:52 она перестала дышать.
2:10
Я позвал Глорию из кухни, она упала на кровать и закричала, и я какое-то время её держал. Потом она позвонила в хоспис и в похоронный дом, а я сказал, что буду через дорогу, если понадоблюсь, и пошёл домой. Было 2:04. Не знаю, почему я сделал то, что сделал потом, разве что это единственное, что я умею.
Я открыл на кухонном столе ноутбук и вывел живой радар.
2:10.
Над Святой Анной ничего не поднялось.
Поднялось над Ардойн-стрит.
Из пикселя, где стоит дом мисс Одиль. Из пикселя, где стоит мой дом. Это один и тот же пиксель, шер. Радар нас не различает. На одиннадцати милях пиксель размером с целый квартал.
И оно было большое. Не пятнадцать-двадцать dBZ, как каждую ночь за тридцать лет. Тридцать пять. Сорок. Это сильный ливень. Так выглядит гроза. Весь наш конец города засветился, как грозовая ячейка, и она висела прямо у меня над головой, а я выглянул в кухонное окно, и там ни облачка, одни звёзды. Фонарь горел. Дорога была пустая. Было видно свет в передней комнате мисс Одиль, ясно как днём.
К 2:17 оно разошлось кольцом.
Настоящим кольцом ночёвки, какое я тысячу раз видел по утрам над тростниковыми полями. Ровно, во все стороны сразу, идеальный круг расходится из одной точки, всё, что провело ночь в одном месте, разом поднимается в воздух. Только медленно. Со скоростью шага. Биологическое.
Ночёвка значит место, где спали, шер. Вот что значит это слово. Всё, что вышло из этого кольца, спало на моей улице. Сегодня их на кладбище вообще не было. Они пришли заранее. Они уже были здесь, у неё на веранде, на дороге, вокруг больничной койки, и, бьюсь об заклад, по всему моему двору тоже. Все до одного. Каждая душа со Святой Анны, а может, и каждая, за которой радар за тридцать лет следил, как она идёт по дороге, пришли сидеть ночь с трэтёз, как делают соседи.
Отошло примерно на четверть мили и остановилось. В 2:24 оно снова собралось вместе, медленно, так люди после мессы снова находят друг друга, и двинулось на запад по Черч-стрит к Святой Анне.
Шагом. Всё вместе. Спереди плотной кучей, а сзади растянулось. На улице лягушки снова завели, по одной.
Я и это понял. Любой из наших понял бы. В бабулины времена, до похоронных домов и катафалков, с покойником прощались прямо в его передней комнате, а потом мужчины несли его на плечах в церковь, и весь город шёл следом. Мне папа рассказывал.
Они несли её домой.
Я сидел за кухонным столом и ревел, как младенец, и не стыжусь об этом сказать. Она была свободна. Семьдесят пять лет вставать в два часа ночи и идти к двери, и вот она свободна, и они несут её к Святой Анне, и ей больше никогда не придётся никого отправлять по дороге. Так я думал.
Потом пришёл следующий скан.
2:31
Процессия была на полпути к церкви.
И кусок её развернулся.
Небольшой кусок. Пятнадцать-двадцать dBZ. Обычного размера, такой я видел любой другой ночью за тридцать лет. Он отломился от хвоста процессии посреди Черч-стрит и шёл обратно на восток. Шагом. К Ардойн.
В 2:38 он снова был на Ардойн. В нашем пикселе, её и моём.
Похоронный дом к тому времени её уже забрал. Они с августа ездят всю ночь каждую ночь. Я видел фары, и Глория поехала за фургоном. На этом квартале сегодня никого, кроме меня.
2:45, оно не поднимается. Радар не скажет мне, на каком доме оно сидит. И не надо. На Ардойн-стрит остался только один трэтёр.
Мне и радар не нужен, чтобы знать, что оно ещё там. Минут десять назад лягушки замолчали, все разом, по всей канаве. На кухне похолодало. Я чувствую запах свечного воска и лилий, и он идёт из-под входной двери.
Мисс Одиль мне говорила. Сначала они должны прийти к трэтёру. Каждый раз. Сегодня ночью в этом городе кто-то умирает. Кто-то, чьё время пришло. Я не знаю кто. И прежде чем пойти за ним, они должны сначала прийти ко мне и спросить, а я должен подойти к двери и отправить их дальше.
А если не отправлю, они возьмут меня.
Молитвы у меня есть. Я их чувствую, шер. Это страннее всего. Они вот тут, за зубами, как слово, которое весь день пытаешься вспомнить.
Я думал, что смогу прочитать их прямо через дверь. Я пробовал, шер. На коленях, приложив губы к щели. Они не идут. Ни одного слова. Как будто они ждут, когда откроется дверь.
А вот почему я её не открыл.
Минут пять назад у меня на веранде кто-то запел.
Очень тихо. Как старуха напевает младенцу. Fais do-do, Colas, mon p'tit frère. Fais do-do, t'auras du lolo. Спи-усни, братик. Спи-усни, получишь молочка.
Это её голос. Я узнал бы его где угодно. Я слышал его, когда у меня горела рука. Я слышал его чуть больше часа назад, когда сам напевал это ей.
Она только что перестала петь. Она только что позвала меня через дверь по имени.
— Ти-Люк. Ouvre la porte, шер. C'est moi.
Открой дверь, это я.
— Здесь холодно, шер. Впусти меня.
Никогда их не впускай. Даже если это буду я.
Она говорила, что семьдесят пять лет каждый раз, как они приходили, шла к двери, читала молитвы и отправляла их дальше по дороге.
Чего она мне так и не сказала, о чём я не догадался спросить, пока сидел там с её маленькой холодной рукой в своей, так это с какой стороны двери она их читала.
Пение началось снова.
Всё в архиве, ребята. Каждый скан. Если я больше ничего не напишу, кто-нибудь из наших поймёт, какой это радар. Откройте 18 октября, начиная с 0710 по Зулу. Это десять минут третьего по-нашему. Смотрите в одиннадцати милях к востоку и следите, что сделает этот маленький кусочек отражения, когда вернётся на мой квартал. Если он снова поднимется и пойдёт дальше по дороге, значит, я отправил их дальше. Проследите за ним. Где он опустится следующим, к тому я их и отправил.
Если он просидит на моём пикселе, пока не уйдёт под луч, значит, я её впустил.
Как вам история?